Юрий Дружников
Спираль моей жизни
Попытка автобиографии
Как
бы я жил и что
сочинял, если
начать сначала?
Делал бы всё
иначе? Или — не
захотел ничего
менять?
Собственную
биографию я
знаю хуже, чем
житие Пушкина,
которое описал
на тысяче страниц,
хуже биографий
многих русских,
английских,
немецких, французских
и американских
писателей,
более полувека
присутствующих
в моих занятиях
литературой.
К тому же говорить
о себе слишком
серьезно —
несерьезно,
а несерьезно
писать о трудах,
которым я посвятил
всю жизнь —
нелепо. Соблазнительно
сочинить
альтернативную
биографию
«Какой бы я
был, если бы...».
Но я пишу свою
собственную,
со всеми ее
несуразицами.
В спирали
жизни моей
можно различить
четыре витка,
перерубленных
по середине:
два — половина
российская,
два других —
американская
или, шире, весь
свет.
Первый
виток,
или
Счастливая
юность, согретая
лучами сталинской
конституции
Родился
я в 33-м году теперь
уже прошлого
века в Замоскворечье.
Думается, многие
подробности
младенчества
и юности у тех,
кто не Лев Толстой,
можно для краткости
опустить: к
литературе
эти детали
отношения почти
не имеют. Да и
протекало
советское
детство у моего
поколения в
среднем одинаково.
Не могу
понять, как в
восьмиметровой
комнате, угол
которой занимала
печка, умещалась
семья с непременной
домработницей
Маней, стелившей
себе на полу
между двумя
детскими кроватями
и родительским
диваном. Маня
водила меня
гулять на Красную
площадь, шептала:
«Тут лежит
дедушка Ленин».
Помню свой
испуг, когда
мент ей строго
сказал: «Пальцем
показывать
на мавзолей
нельзя!» Еще
деталь: не держу
в голове никаких
нынешних телефонных
номеров, не
знаю на память
мобильника,
что лежит у
меня в кармане,
но помню номер
в той московской
коммуналке
тридцатых
годов: В1-93-46, —
заставляли
повторять на
случай, если
я потеряюсь.
С четырех
лет меня учили
игре на скрипке.
Возили на Зубовскую
площадь в квартиру
со множеством
ковров и старинной
мебелью. Мать
будущего дирижера
Кирилла Кондрашина,
вторая скрипка
Большого театра,
«ставила мне
руку». Какая
блестящая
перспектива
открывалась,
и как я ненавидел
скрипку! Вторая
мировая война
решила эту
проблему походя.
В
удмуртской
эвакуации
(Воткинск, Ижевск)
я научился
копать картошку,
ездить верхом,
гоняя лошадей
на водопой, и
бить в бубен
в учреждении,
которое называлось
«дом художественного
воспитания
детей». Всю
войну со мной
был Марк Твен
в виде Тома
Сойера и два
военных издания,
дошедших до
провинции:
«Книга юного
разведчика»
и «Как быстро
научиться
управлять
автомобилем».
В разведку я
ходил в лес за
клюквой и за
отсутствием
компаса ориентировался,
согласно книге,
по мху на дереве.
Автомобиль
представлял
собой поломанный
стул с приделанным
к нему колесом
от детской
коляски.
Самое
яркое воспоминание
— голод, мечта
о буханке черного
хлеба, которую
дадут съесть
целиком. Кое-какие
детали этой
поры вошли
после в роман
«Виза в позавчера»
— о скрипаче
из Сан-Франциско,
но считать этот
роман, написанный
про судьбы трех
поколениий,
автобиографическим
— значит упрощать
всю систему
художественного
видения писателем
окружающей
действительности
и фантазии как
литературного
приема.
Лет
с десяти я исписывал
одну за другой
ученические
тетради стихами,
подражая Лермонтову.
Почему именно
ему, не понимаю
и сейчас. Не
без пользы,
однако, потому
что, повзрослев,
брал с собой
эти творенья
в турпоходы:
на них хорошо
было разжигать
сырые дрова.
В Москву
вернулись в
45-м. Дом разбомбило.
За взятку прописались
в квартире,
которой не
существовало.
Пятнадцать
лет жили, снимая
чужие углы. Я
носил латаное
старье, перелицованное
бабушкино
пальто, которого
очень стеснялся,
но другого не
было. Все же у
меня появилась
личная собственность:
довоенная
немецкая пишущая
машинка «Мессершмидт»
с напаянным
русским шрифтом.
Год копил деньги
и купил ее,
поломанную,
в комиссионке,
сам починил
и не расставался
с ней полжизни.
Почему-то
я любил учиться
и делал это с
усердием. Прозу
Гоголя помнил
целыми главами.
«Онегина» знал
наизусть половину,
легко двигался
в математике
и физике. Английский
учил сквозь
глушилки по
ВВС, — мой одноклассник
смастерил
коротковолновый
приёмник, и мы
его часами
слушали. Уже
после школы
узнал, что умельца
посадили за
шпионаж: сосед
по квартире
попросил сделать
ему приёмничек,
чтобы слушать
заграницу, и
оказался стукачом.
Лет в пятнадцать
я решил прочитать
всех классиков,
особенно западных.
Читал запоем
и не по отдельным
вещам, а целыми
собраниями
сочинений —
с первого тома
до последнего.
О дальних
странствиях
и не мечтал, но
Джек Лондон
всегда лежал
под подушкой.
Могло ли прийти
в голову, что
спустя сорок
лет значительную
часть жизни
придется провести
на севере Калифорнии,
неподалеку
от его дома и
его могилы в
Глен Эллен?
Память с детства
сохранила
джеклондоновское:
«Лучше буду
пеплом, чем
пылью. Лучше
искра моя сгорит,
чем ее потушат
в серости. Лучше
окажусь метеором,
который вспыхнет,
чем вечно спящей
планетой.
Предназначение
человека —
жить, а не существовать.
Не стану тратить
свои дни только
для того, чтобы
продлить их.
Пущу в дело
отведенное
мне время».
В 1951 году,
оканчивая
школу, чуть не
получил серебряную
медаль. Влепили
тройку по истории
«за ошибки в
изложении роли
товарища Сталина
в Гражданской
войне». В три
московских
вуза не приняли,
хотя оценки
на приемных
экзаменах
получились
отличные. В
третьем симпатичный
председатель
комиссии в
коридоре бросил:
«И никуда не
возьмут, не
надейся». От
знакомого в
Риге услышал,
что там на русском
отделении
университета
недобор. Поехал
— и взяли.
Это
было нечто,
напоминающее
сладкую ссылку.
«Изгнанник
самовольный»
— лучше Пушкина
формулу не
придумаешь.
Ссылок у меня
было, как у него,
две, и обе продуктивные.
В Риге, оккупированной,
но еще дышавшей
Западом, заговорил
по-латышски.
По вечерам
подрабатывал
в драмтеатре
актером третьей
категории, то
есть попросту
статистом, —
у меня есть
невыдуманный
рассказ об этом
времени. Собрал
множество
редких книг.
Играл в волейбол
за студенческую
сборную Латвии
и приехал в
Москву на Всесоюзные
соревнования.
Написал первую
литературоведческую
работу «Пушкин
и Маяковский:
исторические
параллели».
Но лучше помню,
как тринадцать
студентов жили
в общежитии,
в подвале. В
четыре утра
сосед возвращался
от любимой
девушки через
окно у меня над
головой и шел
по мне в ботинках
на свою кровать.
Вернуться
в Москву через
два года и поступить
на историко-филологический
факультет
помог, как ни
странно, сталинский
сокол Дмитрий
Поликарпов,
бывший секретарь
Союза писателей,
он же бывший
заведующий
отделом культуры
ЦК. После смерти
вождя с тех
должностей
Поликарпова
сместили, но,
поскольку он
номенклатура,
трудоустроили
директором
пединститута,
бывшего Второго
московского
университета.
Пришел я к нему
холодным летом
53-го года с улицы.
Сидел в очереди
на прием, написал
заявление: два
года, мол, отучился
в Риге, а москвич.
Поликарпов,
мужик здоровенный
и простоватый,
с гулким голосом,
глянул в мое
заявление.
— Не
надо общежития?
Дома-то вместе
веселей щи
хлебать...
Ушам
не верилось,
что возвращаюсь
в Москву. Школьный
хвост нелояльности,
видимо, в связи
с переменами
в стране, отмер.
А Поликарпов
погрозил пальцем.
— Но
после института
пошлем по
распределению
далеко...
Он почесал
затылок и накарябал
на заявлении
наискосок:
«Зачислить
на третий курс».
Компания
оказалась
плодотворная:
Визбор, Ким,
Коваль, Ряшенцев,
Якушева, много
других талантливых
— песни, стихи,
представления
вперемежку
с волейболом
и турпоходами.
Однажды тот
же Поликарпов
чуть не выгнал
всех нас на
улицу. Пришел
потихоньку
на капустник,
и что-то ему
показалось
идейно не
выдержанным.
Деньги
на жизнь зарабатывал
я в Архиве
Октябрьской
Революции. В
промерзшей
церкви на Кадашах
топал по шатким
досчатым лестницам,
разыскивая
и поднося сотрудницам
тяжелые папки.
На паперти
стояла длинная
очередь зеков,
вышедших из
лагерей, оформлять
справки о трудовом
стаже. С некоторыми
из них сошелся
близко и потом
дружил, помогал
записывать
воспоминания,
уходившие в
самиздат. С тех
пор и по сей
день у меня
чувство вины
перед этими
людьми: они
сидели, а я нет,
они отбыли свои
сроки за всех
нас, за наши
общие грехи.
Под
покровительством
вальяжной
пушкинистки
Арусяк Гукасовой
написана наивная
дипломная
работа «Цикл
лицейских
годовщин Пушкина»
(рукопись скорей
всего ушла в
мусор, как все
студенческие
сочинения).
Конечно, я не
знал и не понимал
Пушкина. Точнее,
понимал его,
как учили и как
можно было
прочитать в
отфильтрованной
литературе.
Но что меня
тогда удивило
— и за то вскорости
прорабатывали
в семинаре, —
постепенное,
от года к году,
помрачнение
стихов поэта.
И ведь за дело
ругали: оптимизму
Пушкина полагалось
расти и крепнуть.
Строчка «Октябрь
уж наступил...»
трактовалась
тогда как предвидение
революции.
В пушкинистике
легко утонуть,
мыслимо ли
остаться самим
собой? Чтобы
сказать свое
слово, понадобились
десятилетия.
Книги мои о
несчастливом
Пушкине выходили
уже на Западе.
Распределение
на работу после
вуза было, в
сущности, второй
ссылкой, более
хмурой. И теперь
в Калифорнии
не забывается,
что такое «далеко
от Москвы». В
казахской
пустыне провел
два года (1955-57) —
в средневековье,
однако, с железной
дорогой. То
была станция
Саксаульская
недалеко от
Аральского
моря — двадцать
двухэтажных
домиков, аул
из глиняных
землянок и
мусульманское
кладбище. Галдящая
толпа в халатах
торговала на
маленькой
станции дынями
и несвежим
верблюжьим
мясом. Все местные
начальники
(станции, милиции,
столовой) имели
по три жены, —
уж не знаю, кто
установил у
них такую норму,
ибо по мусульманскому
закону полагается
четыре.
В школе
рабочей молодежи
учились люди
разных возрастов
из железнодорожного
депо — от стрелочников
до машинистов.
В связи с нехваткой
учителей я
преподавал
все предметы,
кроме химии
и физики, потом
стал еще и завучем.
Вокруг подозрительно
крутился районный
кагебешник,
пересказывая
с акцентом
анекдоты, которые
я сам рассказывал
где-нибудь
накануне. Наконец
устроили шумное
собрание и
исключили меня
из комсомола.
Причина истинная
в том, что на
место присланного
завуча хотелось
назначить
своего и, как
подозреваю,
торговать
аттестатами
зрелости. Оставалось
вернуться в
Москву. Учительство
же мне понравилось,
и с тех пор чувствую
себя комфортно,
выступая перед
любой аудиторией.
Сохранился
единственный
красиво переплетенный
экземпляр
самиздатского
сборника моих
стихов «Одиннадцать
ступенек»
(Москва, 1969): переводы
из Шекспира,
Шелли, Блейка,
Райниса, которые
я делал долгими
вечерами, вглядываясь
под вой ветра
в мертвую, в
колючках, серую
степь до горизонта.
Другие стихи
того сборника
— о событиях
казахской моей
житухи, о бурях,
когда песок
хрустит на
зубах даже в
комнате, об
острове прокаженных
в Аральском
море и об эпидемии
чумы. Позже, по
случайности,
лишь одно
стихотворение
оказалось
опубликованным.
Для собрания
сочинений,
например, не
возникло никакого
желания взять
оттуда хоть
что-нибудь.
В Москве
конца пятидесятых
жизнь меня
закрутила.
Набоков сказал,
что он родился
в библиотеке.
Могу заметить,
что в те годы
я в библиотеках
жил. Без своего
угла, без постоянной
работы, три
четверти времени
я проводил в
читальных
залах. А еще
ездил по друзьям,
добывая самиздат.
При этом никакое
я не «дитя ХХ
съезда», как
где-то прочитал.
Сперва меня
в Москве не
было, политику
мог обсуждать
только с верблюдами.
Да и вообще,
тот полуподпольный
съезд сам был
дебильным
дитятей давно
назревших
перемен в больном
обществе, перемены
и без съезда
уже произошли.
Единственное,
что с годами
не теряет ценности,
помимо прочитанных
страниц, что
остается в
памяти в виде
разговоров,
силуэтов женщин,
цвета облаков,
и запаха архивной
плесени, — это
опыт. К двадцати
пяти я перепробовал
как минимум
десяток профессий:
актерскую в
драмтеатре,
архивную, был
тренером, учителем,
завучем. После
за шесть лет
(1957 — 63) наработался
(везде не подолгу)
корректором,
книжным редактором,
писал диссертацию
по истории
педагогики,
поколесил
разъездным
корреспондентом
и фотографом
едва ли не по
всей карте СССР
для разных
изданий — от
«Известий»
и «Советской
России» до
журнальчиков
вроде «Работницы»
и «Семьи и школы».
В паршивых
гостиничных
номерах под
гул пьянок за
стенкой писал
и переписывал
рассказы. Ничего
не публиковалось.
Второй
виток,
или
Вхождение в
ересь
Существует
долгая традиция
в том, как писатели
сжигают свои
калории в топке
журналистики.
Твен, Киплинг,
Честертон,
Булгаков и тьма
других вошли
(или вышли?) в
литературу,
затратив немало
сил на статьи-однодневки,
порой на всякую
чушь, но и —
приобретя навык
брать жизнь
за рога, а практически
(профессионально)
— отточив перья.
Как ни крути,
журналистика
учит писать
коротко, а главное,
без жалости
резать не только
тексты других,
но и собственные. Фраза
«писать, чтобы
словам было
тесно, а мыслям
просторно»
красивая, но
в журналистском
ремесле простора
мыслям быть
не может. Газетчик
то и дело наступает
на горло собственной
песне. Ведь
газета создает
однодневный
мусор, который
она пытается
любыми путями
вбить в голову
читателям. «У
меня такое
чувство, — заметил
Соммерсет Моэм,
— что все газеты
пишет один
человек». Это
сказано об
Англии, что же
говорить моем
отечестве?
Отсюда
еще качество,
которое вырабатывает
газета у тех,
кто ее делает:
скептицизм,
если хотите,
цинизм. Вот
ценный накопленный
капитал! Мои
годы в журналистике
и, в частности,
в штате редакции
«Московского
комсомольца»
(1963 — 71) не пропали
даром. И все же
это школа жизненного
опыта и технического
мастерства,
но писательство
— нечто другое,
в чем-то прямо
противоположное:
там танцы от
факта, тут — от
воображения.
Мне
было тридцать
пять, когда по
невероятному
раскладу карт
судьбы в августе
1968 года вашего
слугу, никогда
не попадавшего
на Запад дальше
Ужгорода,
единственный
раз выпустили
за границу, и
— надо же! — это
совпало с введением
советских войск
в Чехословакию.
Собственными
глазами видел,
как танками
давили Пражскую
весну. Внутренняя
жизнь вошла
в такой конфликт
с внешней, что
не вернулся
бы, если б не
семья.
По
возвращении
уже не мог делать
то, что делал,
смотрел на себя
со стороны,
глазами писателей,
с которыми
общался в Польше,
Австрии, Венгрии
и Чехословакии.
По горячим
следам начал
рождаться
большой роман
«Ангелы на
кончике иглы»
— о журналистской
кухне, о брежневско-андроповском
страхе Московской
весны, которую
решили задавить,
о самиздате,
о том, как КГБ,
сливаясь с
партией, рвется
к власти. В душной
Москве появляется
французский
дипломат маркиз
де Кюстин. Оружие
этого предсказателя
судьбы Российской
империи — острый
ум и острая
шпага.
Часть
рукописи «Ангелов
на кончике
иглы» взяли
на обыске у
приятеля. Микророманы
оказались в
руках чекистов
после другого
обыска. Притом
система пока
лишь ворчала,
оскалив зубы,
но не кусала.
Жизнь,
если не задумываться
о сути бытия
и расти, как
трава, была
сносной. Если
же задумался
— лучше не быть
писателем. Но
было уже поздно,
я им стал, начав
карьеру советского
литератора,
полную разочарований.
Замкнутый круг:
нельзя, не годится,
не подходит,
не пропустят.
До сих пор удивляюсь,
как вышла первая
книга моих
рассказов
(«Молодая Гвардия»,
1971), да еще с названием
«Что такое не
везет». Пушкин
в этом возрасте
уже все написал
и закончил
земное существование.
Оказалось,
книга-то моя
вышла, но оканчивалась
не точкой, как
все книги в
мире, а — запятой:
в последний
момент в последнем
рассказе цензор
выкинул тучу,
наползавшую
на солнце.
Вслед
за Чеховым
скажу: нормального
человеческого
детства как
такового у меня
не было. Пришлось
построить его
во взрослости
в десятке рассказов
и сатирическом
романе «Каникулы
по-человечески»,
который напечатали
было в 1974 году,
но, по команде
сверху, весь
тираж пустили
под нож. Теперь
критики иногда
пишут, что я
начинал как
детский писатель.
А Твен, Карамзин,
Диккенс, Горький,
Филдинг — тоже
пребывали в
детских писателях?
Ведь они и многие
другие обращались
к детству не
раз. Детство
есть тема, такая
же интересная
для прозаика,
как множество
других, только
и всего.
Ежели
говорить о
влияниях в
литературе,
то это не были
ни Тургенев,
ни Толстой, ни
Достоевский,
ни авторы Серебряного
века, а — Честертон,
Флобер, Мопассан,
Золя, Мериме,
Жюль Ренар.
Задним числом
понимаю, что
сильное впечатление
произвел Гофман.
Впрочем, не на
меня одного:
и Белый, и Булгаков
был под его
гипнозом. Мои
любимые мудрецы
— Шопенгауэр
и Ларошфуко.
Из старших
современников
— не Тынянов
и Набоков прозаики,
но Тынянов и
Набоков литературоведы,
прозаики Стейнбек
и Моруа. Правда,
в списке книг,
выпущенных
лондонским
издательством,
«Ангелы на
кончике иглы»
на английском
оказались
почему-то в
несколько
странной компании:
меж романов
Агаты Кристи,
Кафки и воспоминаний
Сальвадора
Дали. Советские
писатели, за
малым исключением,
учили, как не
надо писать,
что тоже, конечно,
явилось полезной
школой.
Важнее
оказалось не
то, что меня
приняли в Союз
писателей в
71-м, а то, что в
77-м выгнали. Не
успел отравиться,
как говорил
Евгений Шварц,
«ядовитым
воздухом Союза
писателей».
Сначала, будучи
принятым, попал
в сомнительную
компанию. А
изгнав, включили,
таким образом,
в очень неплохой
список отчужденных:
Пастернак,
Синявский,
Солженицын,
Лидия Чуковская,
Копелев.
Так
стал выкидышем
советской
литературы.
Лояльные авторы
творили для
советских
изданий — я для
гаража. Там у
меня была нора,
в ней держал
металлическую
канистру, в
которой хранились
рукописи. Прятал
и был уверен,
что при жизни
напечатано
то не будет.
Давал читать
знакомым, и это
попадало в
самиздат. К
моменту, когда
в КГБ на очередном
допросе сообщили,
что я «бывший
писатель» и
уголовное дело
заведено, в
черных списках
я уже значился.
Мы с приятелями
вовсю занимались
распространением
самиздата и
тамиздата, одно
время держали
в Москве библиотеку
рукописей и
фотокопий,
которые делал
сам. Помню, Булат
Окуджава просил
не давать ему
больше подпольных
книг и жаловался,
что после такого
чтения не может
писать свое
(он как раз
заканчивал
книгу для
Политиздата).
А еще
переснимал
и переправлял
за границу
разные писательские
рукописи: приходилось
спасать их от
злых рук. С оказиями
улетали на
Запад микропленки,
там распечатывались,
размножались,
появлялись
в журналах и
газетах. В пачке
из-под сигарет
переправился
в Америку роман
«Ангелы на
кончике иглы».
У меня посейчас
остается
неопубликованное
в рукописях:
черновики,
замыслы, воспоминания,
которые понемногу
использую и
надеюсь на этой
основе еще
написать. Некоторые
куски входят
составными
частями в новые
замыслы.
В трафарете
советского
писателя мне
не светило
состояться,
хотя поначалу
и не значился
активным противником
власти. Союз
писателей
вообще к тому
времени представлял
собой большой
литературный
абортарий. То
была коррупированная
организация,
в которой не
столько поддерживали
идеологию,
сколько с помощью
идеологии
проталкивали
своих. Сейчас
партийные
секретари, кто
еще жив, и их
приживалы
обречены на
забвение, но
тогда именно
они держали
контрольный
пакет акций,
решали, кого,
кроме себя,
издавать, а
кого клеймить
позором. Затыкали
рты, разумеется,
в тесном сотрудничестве
со щитом и мечом,
многим талантливым
авторам, не
давали книгам
появиться на
свет. Затравленный
Булгаков, который
не успел отшлифовать
главный роман
своей жизни,
— отнюдь не
единственный
пример.
Всякому
терпению приходит
конец. Приведу
слова российского
диссидента
первой трети
XIX века, филолога,
философа и
поэта, профессора
Московского
университета
Владимира
Печёрина,
вырвавшегося
на Запад. Он
написал письмо
в Россию, что
решил никогда
не возвращаться
и даже вернул
деньги, полученные
на дорогу. В
воспоминаниях
«Оправдание
моей жизни»
Печёрин объясняет
свое решение
просто: «Я не
мог быть профессором
в России, потому
что там требуется
не в самом деле
наука, а слова,
декламация,
пылевглазабросание
и отличие по
службе».
В 1977
году, после
очередного
допроса на
Лубянке, угроз
отправить в
психушку или
в лагерь, осталось
одно желание
— уехать. К этому
времени сняли
со сцены комедию
«Учитель влюбился»,
запретили
постановку
пьесы «Отец
на час». В Литве,
Латвии, Эстонии,
Украине еще
некоторое время
печатались
рассказы и даже
выпустили пару
книг в переводе.
Потом наложили
вето и там. А
на Западе
публиковались
мои воспоминания
«Я родился в
очереди», «Исключение
писателя №
8552», «Потемкинская
Олимпиада»,
рассказы
перепечатывались
много раз, звучали
по радиоголосам.
Жил
я и писал в
семидесятые-восьмидесятые
в Москве, печатался
в «Вашингтон
пост» и «Нью-Йорк
Таймс», в шведской
«Экспрессен»,
по-русски, в
газете «Новый
Американец»
у Довлатова,
в нью-йоркском
журнале «Время
и мы», в журнале
«Двадцать два»,
а часто даже
не знал, где,
ибо переправленное
на Запад растекалось
по миру. Еще я
тайно ездил
в Сибирь, на
Урал, в Крым,
собирая материалы
для независимого
расследования
«Доносчик 001,
или Вознесение
Павлика Морозова».
Три с половиной
года отняла
эта работа. В
83-м книга ушла
в самиздат, а
потом была
напечатана
в Лондоне. С
целью поиска
скрываемой
правды еще
через три года
закончен
роман-исследование
«Изгнанник
самовольный»
(первая хроника
«Узника России»)
— о новом понимании
Пушкина.
Власть
мстила, не торопясь.
Кошка играла
с мышкой. Игра
продолжалась
десять лет. В
душе уже уехал,
а физически
— раб системы,
живешь без
прав, без средств
к существованию,
изгоем. Десять
лет не там и не
тут. Десять лет
подвешенного
состояния.
Стремление
к независимости,
попытки вырваться
из сетей, из-под
колпака, из
клетки. Духовное
освобождение
при наличии
еще большей
несвободы из за
гнета надзирающих
инстанций.
Само
собой, тогда
невозможно
было продумать
последовательность
шагов, но в те
десять лет
между небом
и землей кое-что
получилось.
В Москве подпольный
театр ДК (Дружников
— Крамаров),
для которого
я написал пьесу
«Кто последний?
Я за вами» и в
котором мы
играли вдвоем
с Савелием,
этим от |