Юрий Дружников: жизнь и книги  English  Français  Italiano  Polski www.druzhnikov.com

  K началу Судьба
Юрий Дружников

Спираль моей жизни

Попытка автобиографии


     Как бы я жил и что сочинял, если начать сначала? Делал бы всё иначе? Или — не захотел ничего менять?
     Собственную биографию я знаю хуже, чем житие Пушкина, которое описал на тысяче страниц, хуже биографий многих русских, английских, немецких, французских и американских писателей, более полувека присутствующих в моих занятиях литературой. К тому же говорить о себе слишком серьезно — несерьезно, а несерьезно писать о трудах, которым я посвятил всю жизнь — нелепо. Соблазнительно сочинить альтернативную биографию «Какой бы я был, если бы...». Но я пишу свою собственную, со всеми ее несуразицами.
     В спирали жизни моей можно различить четыре витка, перерубленных по середине: два — половина российская, два других — американская или, шире, весь свет.

Первый виток,
или Счастливая юность, согретая лучами сталинской конституции

     Родился я в 33-м году теперь уже прошлого века в Замоскворечье. Думается, многие подробности младенчества и юности у тех, кто не Лев Толстой, можно для краткости опустить: к литературе эти детали отношения почти не имеют. Да и протекало советское детство у моего поколения в среднем одинаково.
      Не могу понять, как в восьмиметровой комнате, угол которой занимала печка, умещалась семья с непременной домработницей Маней, стелившей себе на полу между двумя детскими кроватями и родительским диваном. Маня водила меня гулять на Красную площадь, шептала: «Тут лежит дедушка Ленин». Помню свой испуг, когда мент ей строго сказал: «Пальцем показывать на мавзолей нельзя!» Еще деталь: не держу в голове никаких нынешних телефонных номеров, не знаю на память мобильника, что лежит у меня в кармане, но помню номер в той московской коммуналке тридцатых годов: В1-93-46, — заставляли повторять на случай, если я потеряюсь.
     С четырех лет меня учили игре на скрипке. Возили на Зубовскую площадь в квартиру со множеством ковров и старинной мебелью. Мать будущего дирижера Кирилла Кондрашина, вторая скрипка Большого театра, «ставила мне руку». Какая блестящая перспектива открывалась, и как я ненавидел скрипку! Вторая мировая война решила эту проблему походя.
     В удмуртской эвакуации (Воткинск, Ижевск) я научился копать картошку, ездить верхом, гоняя лошадей на водопой, и бить в бубен в учреждении, которое называлось «дом художественного воспитания детей». Всю войну со мной был Марк Твен в виде Тома Сойера и два военных издания, дошедших до провинции: «Книга юного разведчика» и «Как быстро научиться управлять автомобилем». В разведку я ходил в лес за клюквой и за отсутствием компаса ориентировался, согласно книге, по мху на дереве. Автомобиль представлял собой поломанный стул с приделанным к нему колесом от детской коляски.
     Самое яркое воспоминание — голод, мечта о буханке черного хлеба, которую дадут съесть целиком. Кое-какие детали этой поры вошли после в роман «Виза в позавчера» — о скрипаче из Сан-Франциско, но считать этот роман, написанный про судьбы трех поколениий, автобиографическим — значит упрощать всю систему художественного видения писателем окружающей действительности и фантазии как литературного приема.
     Лет с десяти я исписывал одну за другой ученические тетради стихами, подражая Лермонтову. Почему именно ему, не понимаю и сейчас. Не без пользы, однако, потому что, повзрослев, брал с собой эти творенья в турпоходы: на них хорошо было разжигать сырые дрова.
     В Москву вернулись в 45-м. Дом разбомбило. За взятку прописались в квартире, которой не существовало. Пятнадцать лет жили, снимая чужие углы. Я носил латаное старье, перелицованное бабушкино пальто, которого очень стеснялся, но другого не было. Все же у меня появилась личная собственность: довоенная немецкая пишущая машинка «Мессершмидт» с напаянным русским шрифтом. Год копил деньги и купил ее, поломанную, в комиссионке, сам починил и не расставался с ней полжизни.
     Почему-то я любил учиться и делал это с усердием. Прозу Гоголя помнил целыми главами. «Онегина» знал наизусть половину, легко двигался в математике и физике. Английский учил сквозь глушилки по ВВС, — мой одноклассник смастерил коротковолновый приёмник, и мы его часами слушали. Уже после школы узнал, что умельца посадили за шпионаж: сосед по квартире попросил сделать ему приёмничек, чтобы слушать заграницу, и оказался стукачом. Лет в пятнадцать я решил прочитать всех классиков, особенно западных. Читал запоем и не по отдельным вещам, а целыми собраниями сочинений — с первого тома до последнего.
     О дальних странствиях и не мечтал, но Джек Лондон всегда лежал под подушкой. Могло ли прийти в голову, что спустя сорок лет значительную часть жизни придется провести на севере Калифорнии, неподалеку от его дома и его могилы в Глен Эллен? Память с детства сохранила джеклондоновское: «Лучше буду пеплом, чем пылью. Лучше искра моя сгорит, чем ее потушат в серости. Лучше окажусь метеором, который вспыхнет, чем вечно спящей планетой. Предназначение человека — жить, а не существовать. Не стану тратить свои дни только для того, чтобы продлить их. Пущу в дело отведенное мне время».
     В 1951 году, оканчивая школу, чуть не получил серебряную медаль. Влепили тройку по истории «за ошибки в изложении роли товарища Сталина в Гражданской войне». В три московских вуза не приняли, хотя оценки на приемных экзаменах получились отличные. В третьем симпатичный председатель комиссии в коридоре бросил: «И никуда не возьмут, не надейся». От знакомого в Риге услышал, что там на русском отделении университета недобор. Поехал — и взяли.
     Это было нечто, напоминающее сладкую ссылку. «Изгнанник самовольный» — лучше Пушкина формулу не придумаешь. Ссылок у меня было, как у него, две, и обе продуктивные. В Риге, оккупированной, но еще дышавшей Западом, заговорил по-латышски. По вечерам подрабатывал в драмтеатре актером третьей категории, то есть попросту статистом, — у меня есть невыдуманный рассказ об этом времени. Собрал множество редких книг. Играл в волейбол за студенческую сборную Латвии и приехал в Москву на Всесоюзные соревнования. Написал первую литературоведческую работу «Пушкин и Маяковский: исторические параллели». Но лучше помню, как тринадцать студентов жили в общежитии, в подвале. В четыре утра сосед возвращался от любимой девушки через окно у меня над головой и шел по мне в ботинках на свою кровать.
     Вернуться в Москву через два года и поступить на историко-филологический факультет помог, как ни странно, сталинский сокол Дмитрий Поликарпов, бывший секретарь Союза писателей, он же бывший заведующий отделом культуры ЦК. После смерти вождя с тех должностей Поликарпова сместили, но, поскольку он номенклатура, трудоустроили директором пединститута, бывшего Второго московского университета. Пришел я к нему холодным летом 53-го года с улицы. Сидел в очереди на прием, написал заявление: два года, мол, отучился в Риге, а москвич.
     Поликарпов, мужик здоровенный и простоватый, с гулким голосом, глянул в мое заявление.
     — Не надо общежития? Дома-то вместе веселей щи хлебать...
     Ушам не верилось, что возвращаюсь в Москву. Школьный хвост нелояльности, видимо, в связи с переменами в стране, отмер. А Поликарпов погрозил пальцем.
     — Но после института пошлем по распределению далеко...
     Он почесал затылок и накарябал на заявлении наискосок: «Зачислить на третий курс».
     Компания оказалась плодотворная: Визбор, Ким, Коваль, Ряшенцев, Якушева, много других талантливых — песни, стихи, представления вперемежку с волейболом и турпоходами. Однажды тот же Поликарпов чуть не выгнал всех нас на улицу. Пришел потихоньку на капустник, и что-то ему показалось идейно не выдержанным.
     Деньги на жизнь зарабатывал я в Архиве Октябрьской Революции. В промерзшей церкви на Кадашах топал по шатким досчатым лестницам, разыскивая и поднося сотрудницам тяжелые папки. На паперти стояла длинная очередь зеков, вышедших из лагерей, оформлять справки о трудовом стаже. С некоторыми из них сошелся близко и потом дружил, помогал записывать воспоминания, уходившие в самиздат. С тех пор и по сей день у меня чувство вины перед этими людьми: они сидели, а я нет, они отбыли свои сроки за всех нас, за наши общие грехи.
     Под покровительством вальяжной пушкинистки Арусяк Гукасовой написана наивная дипломная работа «Цикл лицейских годовщин Пушкина» (рукопись скорей всего ушла в мусор, как все студенческие сочинения). Конечно, я не знал и не понимал Пушкина. Точнее, понимал его, как учили и как можно было прочитать в отфильтрованной литературе. Но что меня тогда удивило — и за то вскорости прорабатывали в семинаре, — постепенное, от года к году, помрачнение стихов поэта. И ведь за дело ругали: оптимизму Пушкина полагалось расти и крепнуть. Строчка «Октябрь уж наступил...» трактовалась тогда как предвидение революции.
     В пушкинистике легко утонуть, мыслимо ли остаться самим собой? Чтобы сказать свое слово, понадобились десятилетия. Книги мои о несчастливом Пушкине выходили уже на Западе.
     Распределение на работу после вуза было, в сущности, второй ссылкой, более хмурой. И теперь в Калифорнии не забывается, что такое «далеко от Москвы». В казахской пустыне провел два года (1955-57) — в средневековье, однако, с железной дорогой. То была станция Саксаульская недалеко от Аральского моря — двадцать двухэтажных домиков, аул из глиняных землянок и мусульманское кладбище. Галдящая толпа в халатах торговала на маленькой станции дынями и несвежим верблюжьим мясом. Все местные начальники (станции, милиции, столовой) имели по три жены, — уж не знаю, кто установил у них такую норму, ибо по мусульманскому закону полагается четыре.
     В школе рабочей молодежи учились люди разных возрастов из железнодорожного депо — от стрелочников до машинистов. В связи с нехваткой учителей я преподавал все предметы, кроме химии и физики, потом стал еще и завучем. Вокруг подозрительно крутился районный кагебешник, пересказывая с акцентом анекдоты, которые я сам рассказывал где-нибудь накануне. Наконец устроили шумное собрание и исключили меня из комсомола. Причина истинная в том, что на место присланного завуча хотелось назначить своего и, как подозреваю, торговать аттестатами зрелости. Оставалось вернуться в Москву. Учительство же мне понравилось, и с тех пор чувствую себя комфортно, выступая перед любой аудиторией.
     Сохранился единственный красиво переплетенный экземпляр самиздатского сборника моих стихов «Одиннадцать ступенек» (Москва, 1969): переводы из Шекспира, Шелли, Блейка, Райниса, которые я делал долгими вечерами, вглядываясь под вой ветра в мертвую, в колючках, серую степь до горизонта. Другие стихи того сборника — о событиях казахской моей житухи, о бурях, когда песок хрустит на зубах даже в комнате, об острове прокаженных в Аральском море и об эпидемии чумы. Позже, по случайности, лишь одно стихотворение оказалось опубликованным. Для собрания сочинений, например, не возникло никакого желания взять оттуда хоть что-нибудь.
     В Москве конца пятидесятых жизнь меня закрутила. Набоков сказал, что он родился в библиотеке. Могу заметить, что в те годы я в библиотеках жил. Без своего угла, без постоянной работы, три четверти времени я проводил в читальных залах. А еще ездил по друзьям, добывая самиздат. При этом никакое я не «дитя ХХ съезда», как где-то прочитал. Сперва меня в Москве не было, политику мог обсуждать только с верблюдами. Да и вообще, тот полуподпольный съезд сам был дебильным дитятей давно назревших перемен в больном обществе, перемены и без съезда уже произошли.
     Единственное, что с годами не теряет ценности, помимо прочитанных страниц, что остается в памяти в виде разговоров, силуэтов женщин, цвета облаков, и запаха архивной плесени, — это опыт. К двадцати пяти я перепробовал как минимум десяток профессий: актерскую в драмтеатре, архивную, был тренером, учителем, завучем. После за шесть лет (1957 — 63) наработался (везде не подолгу) корректором, книжным редактором, писал диссертацию по истории педагогики, поколесил разъездным корреспондентом и фотографом едва ли не по всей карте СССР для разных изданий — от «Известий» и «Советской России» до журнальчиков вроде «Работницы» и «Семьи и школы». В паршивых гостиничных номерах под гул пьянок за стенкой писал и переписывал рассказы. Ничего не публиковалось.

Второй виток,
или Вхождение в ересь

     Существует долгая традиция в том, как писатели сжигают свои калории в топке журналистики. Твен, Киплинг, Честертон, Булгаков и тьма других вошли (или вышли?) в литературу, затратив немало сил на статьи-однодневки, порой на всякую чушь, но и — приобретя навык брать жизнь за рога, а практически (профессионально) — отточив перья. Как ни крути, журналистика учит писать коротко, а главное, без жалости резать не только тексты других, но и собственные. Фраза «писать, чтобы словам было тесно, а мыслям просторно» красивая, но в журналистском ремесле простора мыслям быть не может. Газетчик то и дело наступает на горло собственной песне. Ведь газета создает однодневный мусор, который она пытается любыми путями вбить в голову читателям. «У меня такое чувство, — заметил Соммерсет Моэм, — что все газеты пишет один человек». Это сказано об Англии, что же говорить моем отечестве?
     Отсюда еще качество, которое вырабатывает газета у тех, кто ее делает: скептицизм, если хотите, цинизм. Вот ценный накопленный капитал! Мои годы в журналистике и, в частности, в штате редакции «Московского комсомольца» (1963 — 71) не пропали даром. И все же это школа жизненного опыта и технического мастерства, но писательство — нечто другое, в чем-то прямо противоположное: там танцы от факта, тут — от воображения.
     Мне было тридцать пять, когда по невероятному раскладу карт судьбы в августе 1968 года вашего слугу, никогда не попадавшего на Запад дальше Ужгорода, единственный раз выпустили за границу, и — надо же! — это совпало с введением советских войск в Чехословакию. Собственными глазами видел, как танками давили Пражскую весну. Внутренняя жизнь вошла в такой конфликт с внешней, что не вернулся бы, если б не семья.
     По возвращении уже не мог делать то, что делал, смотрел на себя со стороны, глазами писателей, с которыми общался в Польше, Австрии, Венгрии и Чехословакии. По горячим следам начал рождаться большой роман «Ангелы на кончике иглы» — о журналистской кухне, о брежневско-андроповском страхе Московской весны, которую решили задавить, о самиздате, о том, как КГБ, сливаясь с партией, рвется к власти. В душной Москве появляется французский дипломат маркиз де Кюстин. Оружие этого предсказателя судьбы Российской империи — острый ум и острая шпага.
     Часть рукописи «Ангелов на кончике иглы» взяли на обыске у приятеля. Микророманы оказались в руках чекистов после другого обыска. Притом система пока лишь ворчала, оскалив зубы, но не кусала.
     Жизнь, если не задумываться о сути бытия и расти, как трава, была сносной. Если же задумался — лучше не быть писателем. Но было уже поздно, я им стал, начав карьеру советского литератора, полную разочарований. Замкнутый круг: нельзя, не годится, не подходит, не пропустят. До сих пор удивляюсь, как вышла первая книга моих рассказов («Молодая Гвардия», 1971), да еще с названием «Что такое не везет». Пушкин в этом возрасте уже все написал и закончил земное существование. Оказалось, книга-то моя вышла, но оканчивалась не точкой, как все книги в мире, а — запятой: в последний момент в последнем рассказе цензор выкинул тучу, наползавшую на солнце.
     Вслед за Чеховым скажу: нормального человеческого детства как такового у меня не было. Пришлось построить его во взрослости в десятке рассказов и сатирическом романе «Каникулы по-человечески», который напечатали было в 1974 году, но, по команде сверху, весь тираж пустили под нож. Теперь критики иногда пишут, что я начинал как детский писатель. А Твен, Карамзин, Диккенс, Горький, Филдинг — тоже пребывали в детских писателях? Ведь они и многие другие обращались к детству не раз. Детство есть тема, такая же интересная для прозаика, как множество других, только и всего.
     Ежели говорить о влияниях в литературе, то это не были ни Тургенев, ни Толстой, ни Достоевский, ни авторы Серебряного века, а — Честертон, Флобер, Мопассан, Золя, Мериме, Жюль Ренар. Задним числом понимаю, что сильное впечатление произвел Гофман. Впрочем, не на меня одного: и Белый, и Булгаков был под его гипнозом. Мои любимые мудрецы — Шопенгауэр и Ларошфуко. Из старших современников — не Тынянов и Набоков прозаики, но Тынянов и Набоков литературоведы, прозаики Стейнбек и Моруа. Правда, в списке книг, выпущенных лондонским издательством, «Ангелы на кончике иглы» на английском оказались почему-то в несколько странной компании: меж романов Агаты Кристи, Кафки и воспоминаний Сальвадора Дали. Советские писатели, за малым исключением, учили, как не надо писать, что тоже, конечно, явилось полезной школой.
     Важнее оказалось не то, что меня приняли в Союз писателей в 71-м, а то, что в 77-м выгнали. Не успел отравиться, как говорил Евгений Шварц, «ядовитым воздухом Союза писателей». Сначала, будучи принятым, попал в сомнительную компанию. А изгнав, включили, таким образом, в очень неплохой список отчужденных: Пастернак, Синявский, Солженицын, Лидия Чуковская, Копелев.
     Так стал выкидышем советской литературы. Лояльные авторы творили для советских изданий — я для гаража. Там у меня была нора, в ней держал металлическую канистру, в которой хранились рукописи. Прятал и был уверен, что при жизни напечатано то не будет. Давал читать знакомым, и это попадало в самиздат. К моменту, когда в КГБ на очередном допросе сообщили, что я «бывший писатель» и уголовное дело заведено, в черных списках я уже значился. Мы с приятелями вовсю занимались распространением самиздата и тамиздата, одно время держали в Москве библиотеку рукописей и фотокопий, которые делал сам. Помню, Булат Окуджава просил не давать ему больше подпольных книг и жаловался, что после такого чтения не может писать свое (он как раз заканчивал книгу для Политиздата).
     А еще переснимал и переправлял за границу разные писательские рукописи: приходилось спасать их от злых рук. С оказиями улетали на Запад микропленки, там распечатывались, размножались, появлялись в журналах и газетах. В пачке из-под сигарет переправился в Америку роман «Ангелы на кончике иглы». У меня посейчас остается неопубликованное в рукописях: черновики, замыслы, воспоминания, которые понемногу использую и надеюсь на этой основе еще написать. Некоторые куски входят составными частями в новые замыслы.
     В трафарете советского писателя мне не светило состояться, хотя поначалу и не значился активным противником власти. Союз писателей вообще к тому времени представлял собой большой литературный абортарий. То была коррупированная организация, в которой не столько поддерживали идеологию, сколько с помощью идеологии проталкивали своих. Сейчас партийные секретари, кто еще жив, и их приживалы обречены на забвение, но тогда именно они держали контрольный пакет акций, решали, кого, кроме себя, издавать, а кого клеймить позором. Затыкали рты, разумеется, в тесном сотрудничестве со щитом и мечом, многим талантливым авторам, не давали книгам появиться на свет. Затравленный Булгаков, который не успел отшлифовать главный роман своей жизни, — отнюдь не единственный пример.
     Всякому терпению приходит конец. Приведу слова российского диссидента первой трети XIX века, филолога, философа и поэта, профессора Московского университета Владимира Печёрина, вырвавшегося на Запад. Он написал письмо в Россию, что решил никогда не возвращаться и даже вернул деньги, полученные на дорогу. В воспоминаниях «Оправдание моей жизни» Печёрин объясняет свое решение просто: «Я не мог быть профессором в России, потому что там требуется не в самом деле наука, а слова, декламация, пылевглазабросание и отличие по службе».
     В 1977 году, после очередного допроса на Лубянке, угроз отправить в психушку или в лагерь, осталось одно желание — уехать. К этому времени сняли со сцены комедию «Учитель влюбился», запретили постановку пьесы «Отец на час». В Литве, Латвии, Эстонии, Украине еще некоторое время печатались рассказы и даже выпустили пару книг в переводе. Потом наложили вето и там. А на Западе публиковались мои воспоминания «Я родился в очереди», «Исключение писателя № 8552», «Потемкинская Олимпиада», рассказы перепечатывались много раз, звучали по радиоголосам.
     Жил я и писал в семидесятые-восьмидесятые в Москве, печатался в «Вашингтон пост» и «Нью-Йорк Таймс», в шведской «Экспрессен», по-русски, в газете «Новый Американец» у Довлатова, в нью-йоркском журнале «Время и мы», в журнале «Двадцать два», а часто даже не знал, где, ибо переправленное на Запад растекалось по миру. Еще я тайно ездил в Сибирь, на Урал, в Крым, собирая материалы для независимого расследования «Доносчик 001, или Вознесение Павлика Морозова». Три с половиной года отняла эта работа. В 83-м книга ушла в самиздат, а потом была напечатана в Лондоне. С целью поиска скрываемой правды еще через три года закончен роман-исследование «Изгнанник самовольный» (первая хроника «Узника России») — о новом понимании Пушкина.
     Власть мстила, не торопясь. Кошка играла с мышкой. Игра продолжалась десять лет. В душе уже уехал, а физически — раб системы, живешь без прав, без средств к существованию, изгоем. Десять лет не там и не тут. Десять лет подвешенного состояния. Стремление к независимости, попытки вырваться из сетей, из-под колпака, из клетки. Духовное освобождение при наличии еще большей несвободы из за гнета надзирающих инстанций.
     Само собой, тогда невозможно было продумать последовательность шагов, но в те десять лет между небом и землей кое-что получилось. В Москве подпольный театр ДК (Дружников — Крамаров), для которого я написал пьесу «Кто последний? Я за вами» и в котором мы играли вдвоем с Савелием, этим от